Русские в начале осьмнадцатого столетия - Страница 20


К оглавлению

20

— Экий срам, экий срам!

— А там, как Аграфена Петровна собралась домой, так и он за ними следом, словно в одной колымаге приехали.

— Узнал ли ты, как зовут этого подлипалу? Спрашивал, сударь; говорят, какой-то… ну вот и позабыл! Помню только, что роду хорошего.

— У, батюшки!.. Что это… так во рту и тают!

— Право?.. Да, подлинно хороши!.. Аи да Аксинья! Истинно скажу, такой отличной стряпухи во всей Москве не найдешь… Изволь-ка вот этих, с припекою… Ну, что?

— Преизрядные!..

— В самом деле? Пожалуй-ка сюда… Да, недурны, а все не то, что мои любимые… Вот откушай-ка этих, со снетками.

— Еще лучше!.. Пухлые, поджаристые!.. Вот это блины!.. Страпгао есть, Лаврентий Никитич, того и гляди язык проглотишь!

— Не бойся, любезный, не проглотишь. Кушай на здоровье, кушай!.. И я тебе помогу… Да что ж ты, Ардалион Михайлович, с одним блином не сладишь?.. Эх, брат, с тех пор, как ты нарядился немцем, так и кушать-то стал по-немецки.

— Вы все еще, батюшка, изволите меня упрекать, зачем я по-немецки одеваюсь… Да помилуйте, Лаврентий Никитич! Уж я вам докладывал: что ж мне было делать? Неволя скачет, неволя плачет, неволя песенки поет. Я человек служебный, состою под властию, а, вы знаете, всем магистратским указано ходить в немецких платьях. Вот товарищ мой, Степан Иванович Спешнев, стал было отнекиваться, так его тот же час на порог да в шею.

— Так что ж?.. Не служи!..

— Не служи! Вам хорошо, батюшка, вы проживете и отцовским благословением. Ведь покойник-то счету не знал своим отчинам, а я человек бедный… жена, дети…

— Нет, любезный, я на твоем месте лучше бы с сумою пошел, стал бы питаться христовым именем… Ну, да и то сказать, человек на человека не приходит… Э, да что ж ты, любезный, перестал кушать?

— Нижайше благодарю, Лаврентий Никитич, будет!

— Так-то?.. Что ж это, первый блин да комом?

— Какой первый — помилуйте! Вот уж за полдюжй-ну перешло.

— Эка важность!.. Кушай, любезный, кушай!

— Никоим родом не могу, Лаврентий Никитич, душа не принимает.

— Вот то-то и есть, братец, набаловался ты у этих немцев, ведь они, чай, гостей-то своих счетным зерном кормят. Вот, примером, вчера на бесовском сходбище, у этого собачьего сына, Гутфеля, уж верно также для гостей ужин был; чай, по ломтику протухлого сыра да по селедке на брата — кушай на здоровье! А что, Ардалион Михайлович, как ты свой ломтик сыру скушал, так другого и не попросил?

— Кто? Я-с? Помилуйте, стану я эту немецкую дряпь есть! Я и на вечеринке-то у него был ради того только, чтоб пересказать вам…

— Да, да!.. Ну, что эта дура, Ханыкова, была там со своей племянницей?

— Была, Лаврентий Никитич.

— Срамница!.. Что ж, они плясали?

— Плясали, да еще как, батюшка: всех немок за пояс заткнули!

— Бесстыдницы этакие!

— Лишь только вошли, вся молодежь так к ним гурьбой и бросилась — и немцы и русские; а они с ними и пошли тара-бара, — и так и этак, и по-немецки…

— Как! Неужели по-немецки?

— Да, сударь! Я сам слышал.

— Вот до чего дошли!

— А пуще племянница — так и режет!

— Ну, пора дяде приехать!.. Я к нему писал. С сестрой Максиму Петровичу делать нечего — она отрезанный ломоть, а племянницу прибрать к рукам не мешает, ведь он ей вместо отца родного… Что, чай, молодежь-то около них очень увивалась?

— Да, сударь. За Атрафеной Петровною Ханыковой сильно ухаживал какой-то аптекарь, немец, а за Ольгой Дмитриевной Запольской вот этот офицерик, что месяца два тому назад…

— Так он опять сюда приехал?

— Видно, что так. Они все вместе изволили выплясывать. Сначала пошли минавею… Уж было чего посмотреть— смех, да и только!

— А что?

— Да как ж батюшка, чем бы им думать о своей пляске, а они друг на друга смотрят. Надо поклониться направо, а они кланяются налево. Она то вспыхнет, то побледнеет, а он, пострел этакий, глядит на нее, да так глазами и ест!

— Экий срам, экий срам!

— А там, как Аграфена Петровна собралась домой, так и он за ними следом, словно в одной колымаге приехали. " — Узнал ли ты, как зовут этого подлипалу? Спрашивал, сударь; говорят, какой-то… ну вот и позабыл! Помню только, что роду хорошего.

— Да ведь нынче не узнаешь, любезный. Ты отпустишь холопа на волю, а он твоим прозвищем станет называться. Теперь это нипочем, — как себе хочешь, так и прозывайся, истинно вавилонское столпотворение — смешение языков!

— Да, сударь, да, все перековеркано, Лаврентий Никитич, — продолжал Обиняков, смотря в окно, — к вам еще гость приехал… кажись, Герасим Николаевич Шетнев.

— Да, точно, это он… Эй, Ванька, вели подать свежих блинов!.. Я не ждал его сегодня… Видно, есть что-нибудь новенькое…

— Опять какая-нибудь немецкая выдумка, батюшка.

— А вот посмотрим.

В комнату вошел барин лет пятидесяти, в шелковой ферязи, из-за которой подымался вышитый золотом высокий козырь, то есть стоячий воротник кафтана, также шелкового. Герасим Николаевич Шетнев принадлежал к числу недовольных тогдашнего времени; он был человек не глупый, большой краснобай и отъявленный ненавистник всяких нововведений и перемен, сближающих право-, славную Русь с этим окаянным Западом. Шетнев называл все эти преобразования немецким духом, и никто лучше его не доказывал, что этот немецкий дух есть дух антихристов. Он не сказал бы Петру Алексеевичу, как известный Кикин: «Ты говоришь, государь, что я умен да за то-то я тебя и не люблю: ум любит простор, а при тебе ему тесно». Нет! Шетнев любил, по его словам, резать правду, да только втихомолку, в кругу искренних своих друзей; но зато уж когда он сидел с ними в огромном покое с запертыми дверьми, за версту от передней, то надобно было его послушать. О, как доставалось тогда всем: и ближним боярам, и немецким генералам, и этим выскочкам-временщикам, и самому старшому, которого, впрочем, он в этих случаях никогда не называл по имени.

20