— Эко дело, подумаешь! — прервал Рокотов. — Вот они — эти проклятые ассамблеи! Бывало, наша сестра, благородная девица, сидит у себя в терему, болтает с подружками о том о сем, погадает на святках о суженом, да, может статься, иногда, выходя из церкви, взглянет украдкою на какого-нибудь молодого парня — вот и все!.. А теперь, на этих бесовских сходбищах, обступят ее, мою голубушку, удалые молодцы, начнут подхваливать да всякие другие неподобные речи говорить, — так диво ли, что у нее голова-то крутом пойдет. Да вот хоть твоя племянница — почему ты знаешь?., может быть, этот подлипало, Симский, давно уж ей сказал, что хочет на ней жениться?
— Ну, этого не думаю, любезный: племянница не стала бы таких речей и слушать; да и он какой бы ни был сорвиголова, а не посмел бы так обидеть благородную девицу.
— А кто его знает! Ведь нынешние-то молодые ребята не то, что мы были с тобою в старину, от этих пострелов всего жди… Да вот постой, любезный — ведь Ольга Дмитриевна с нами будет кушать?
— Вестимо дело: она у меня хозяйка в дому. Да ты не хочешь ли с нею поговорить?.. Избави Господи, ты все дело испортишь!.. Она сгорит со стыда…
— Да уж не бойся, Максим Петрович, я маху не дам… У меня есть кой-что в голове… и коли правда, что она ничего не знает, так погоди, любезный, будет как шелковая!
— Да ты скажи мне…
— Теперь ничего не скажу; а вели-ка, брат, подать водки да чего-нибудь закусить: я что-то очень проголодался.
Перед самым обедом Ольга Дмитриевна, желая угодить своему дяде, который очень любил все старинные обычаи, вошла в гостиную и взяла из рук слуги, который шел позади нее, небольшой серебряный поднос с двумя позолоченными чарками.
— Милости просим, Лаврентий Никитич! — сказал Пр. окудин. — Подавай, племянница!
— Ах ты, моя красавица! — молвил Рокотов, принимаясь за чарку. — Ну, стою ли я этой милости?.. Да это и дело то не девичье!
— Знаю, друг сердечный! — прервал Максим Петрович. — Вот кабы моя покойница была жива, так она бы поднесла тебе чарочку, а теперь не осуди, любезный, другой хозяйки у меня в дому нет.
Ольга Дмитриевна поднесла другую чарку Максиму Петровичу, похристосовалась с Лаврентием Никитичем и, пригласив к столу хозяина и гостя, пошла — не прогневайтесь, любезные читательницы, — не впереди них, а вслед за ними в столовую комнату. К концу обеда Рокотов начал говорить о московских новостях.
— Дошел ли до тебя слух, Максим Петрович, — сказал он, — что государя Петра Алексеевича, когда он изволил быть в польском городе Луцке, сильно схватил какой-то недуг?
— Помилуй Господи! А теперь-то что?
— Говорят, совсем оправился, а так было прихватило, что не чаяли ему, нашему батюшке, и в живых остаться.
— Скажи пожалуйста!.. Вот была бы напасть-то! И дома умирать не легко, а умереть в дороге…
— Да это будет когда-нибудь. Разъезжать-то он больно охоч, наш батюшка: сегодня в Архангельске, а там, глядишь, через неделю в Воронеже… В старину этого не бывало: наши православные цари всегда живали дома.
— Так, Лаврентий Никитич, да зато, чай, иногда за глазами-то и Бог весть что делалось. Ведь русский царь в своем государстве что хозяин в дому; а коли хозяин сам за всем не присмотрит, так пеняй на себя. Нет, этим наш батюшка Петр Алексеевич хорош: все хочет видеть своими глазами, все знать доподлинно; и сам не ленится, и других понукает. Нечего сказать — хозяин!.. Эх, если б он, наш кормилец, поменьше любил этих проклятых немцев!..
— Если б!.. Вот то-то и есть, любезный, кабы не тучи на небе, так мы бы солнышко видели… Ну, да что об этом!.. Поговорил бы я с тобою… — промолвил шепотом Лаврентий Никитич, поглядывая на слуг, которые суетились вокруг стола, — поспорил бы… да ушей-то здесь больно много… А знаешь ли ты, друг сердечный, — продолжал Рокотов, — какая была у нас в Москве богопротивная содомщина?.. Как ты думаешь: на первой неделе великого поста, у этого собачьего сына, Гутфеля, была ассамблея с музыкой и со всякими бесовскими потехами! Знаешь, немецкую масленицу справлял.
— Да, уж верно, у него никого из русских не было?
— Вот то-то и дело! Говорят, что были.
— Не может статься…
— И я плохо этому верю, а мне называли… Ну-ка, отгадай, кого?.. Андрея Семеновича Юрлова с женою и с дочерью!
— Ах он старый хрыч… Да что, он перешел, что ль, в немецкую веру?
— Вот изволишь видеть: старик простоват, а мать баловница, видно, хотела свою дочку развеселить. Говорят, она больно тоскует по своему жениху.
— А разве дочка-то их помолвлена?
— Так ты об этом и не слыхал? Давно уж помолвлена. Ну, нечего сказать — убили бобра!
— А что?
— Правду говорят, любезный, что глупость-то подчас хуже воровства! Помолвили они свою дочь за гвардейского офицерика. Детина, говорят, видный собою, а такой ветрогон, что не приведи Господи! На другой день помолвки он поскакал догонять свой полк, который теперь в походе. Ну что б им, кажется, не сказать: «Ты, дескать, батюшка, сходи прежде под турка, а там, как вернешься жив и здоров, так мы об этом и поговорим с тобою». А то, рассуди сам, Максим Петрович: воротится он об одной руке или на деревяшке — тогда-то что?.. Попятиться и взять свое слово назад — дело не честное, да и дочку-то выдать за калеку большой радости нет; ан и выходит: сглуповали так, что и сказать нельзя. И чему обрадовались? Достатка большого нет, и, говорят, мальчишка пребеспутный. Он с первозимья был также в Москве и тогда еще втихомолку сватался за Юрлову, а в то же время, говорят, у Алексея Тихоновича Стрешнева старшую дочь с ума свел, разбойник! Да ты должен его знать, Максим Петрович, он родной племянник приятелю твоему, Даниле Никифоровичу.