Прокофий посмотрел вокруг себя и сказал шепотом:
— На барском гумне, сударь, в овинной яме.
— Ах он сердечный! — вскричал Шетнев. — Больно перепугался?
— У, батюшки!!! дрожкой дрожит.
— Слышишь, Максим Петрович, — сказал Рокотов, — ведь князь-то Андрей здесь!
— А ты, Лаврентий Никитич, — молвил Прокудин, — слышал ли, что я говорил этому Мамонову?
— А что?
— Я сказал ему, что у меня притона для беглых нет; и коли князь Шелепшанский знаючи отбывает от царской службы, так я и сам не стану его у себя держать.
— Что ты, что ты, Максим Петрович, перекрестись!
— Да, Лаврентий Никитич, ты себе думай как хочешь, но, по мне, и простому мужичку зазорно быть в бегах, а уж коли наш брат, дворянин, учнет прятаться по овинам, чтоб отвилять как-нибудь от царской службы…
— Служба службе рознь, любезный! Вот и мы с тобой служили, кажись, верой и правдою, да только кому?.. Православным царям Алексею Михайловичу, Федору Алексеевичу…
— А он пусть послужит царю Петру Алексеевичу.
— Что, небось язык-то у тебя не повернулся сказать: православному?..
— А какому же? Разве наш батюшка Петр Алексеевич в церковь Божию не ходит?.. Эх, Лаврентий Никитич, нехорошо, видит Бог — нехорошо!.. Царей-то не мы выбираем, а Господь нам дает, так если б что и не по-нашему было…
— Толкуй себе, толкуй!.. Ну вот, Герасим Николаевич, ты со мною спорил, ан и выходит моя правда, что друт-то наш сердечный, Максим Петрович, в сенаторы захотел… Слышишь, как поговаривает?
— В сенаторы!.. — повторил Прокудин. — А ты во что, Лаврентий Никитич?.. Сказал бы я тебе, да только обидеть не хочу.
— Говори, небойсь, я не обижусь.
— Да не об этом речь! — прервал Шетнев, стараясь замять разговор, который, по его мнению, вовсе не следовало заводить при каком-нибудь Пыжове, а и того менее при дворецком Максима Петровича. — Скажите-ка лучше, что ж свадьба-то у нас?
— Делать нечего, — молвил Рокотов, — придется на время отложить.
— Знаете ли что? — продолжал Шетнев.^ Ведь повенчать-то можно у меня на селе, ко мне Мамонов не пожалует.
— Повенчать! — сказал Прокудин. — Нет, уж об этом что и говорить. Чай, теперь жениху-то не до венца: ему служить надобно.
— Служить! — подхватил Рокотов. — Зачем?.. Авось дело и так обойдется. Я найду ему укромное местечко: у меня верстах в тридцати отсюда есть хуторок в лесу…
— Да что ж, ему там целый век, что ль, жить?
— А кто знает, Максим Петрович? Мало ли что может быть: государь-то Петр Алексеевич не на свадебный пир поехал: еще Бог весть, вернется ли из-под турка или нет.
— И, Лаврентий Никитич, охота тебе говорить!..
— Ну вот еще! И поговорить нельзя. Ведь от слова ничего не сделается. Под Полтавою ему, нашему батюшке, шляпу-то продырили; ну, а как теперь в туретчине, этак, грехом зацепит немного пониже… Ведь пуля дура, не разбирает!
— Избави Господи!
— Да что ж, Максим Петрович, мы все люди смертные… А случись что-нибудь такое, так дела-то пойдут иным чередом… Конечно, нашей матушки Софьи Алексеевны не стало, да зато, говорят, сынок-то его — дай Бог ему много лет здравствовать!..
— Эх, Лаврентий Никитич! — прервал с приметной досадою Прокудин, — не тебе бы говорить, не мне бы слушать. Что ж мы, в самом деле крамольники, что ль, какие, стрельцы?..
— Стрельцы! — повторил Рокотов. — Стрельцы-то были удальцы!.. Ну кто говорит: теперь они крамольники… Вестимо дело: чья взяла, тот и прав.
— Послушай, Лаврентий Никитич, — сказал с негодованием Прокудин, — коли ты хочешь оставаться со мной приятелем, так не изволь мне таких непригожих речей говорить!
— Вишь как!.. А сам-то ты?
— Грешный человек — и я иногда поропщу, но все-таки люблю нашего батюшку Петра Алексеевича и молюсь о его здравии; а тот, кто называет Софью Алексеевну своей матушкой и подхваливает мятежных стрельцов, тот сам коли не делом, так словом такой же точно крамольник, как они… не прогневайся!..
— Вот как!
— Да, Лаврентий Никитич, кто ненавидит законного своего государя и любит врагов его, тот, по-моему, не русский, не православный и даже не христианин… не прогневайся!
— Так ты этак-то?1—молвил Рокотов, вставая. — Ну, Господь с тобою! Поедем, Герасим Николаевич: нам здесь делать нечего.
— Что ты, что ты! — вскричал Шетнев.
— Что я?.. Да разве не слышал? Я не русский, не православный и даже не христианин. Прощай, Максим Петрович! Спасибо за угощенье!
— Лаврентий Никитич, — сказал Прокудин, — я, может статься, погорячился и если сказал лишнее слово, так прости меня… да только, воля твоя, и тебе непригоже такие речи говорить. Ведь, кажись, и ты так же, как я, целовал крест государю Петру Алексеевичу. Послушай, любезный: мне, право, жаль, что я тебя обидел…
— Добро, добро, чего жалеть: снявши голову, о волосах не плачут. Прощай!
— Да погоди, Лаврентий Никитич, — сказал Шетнев, идя вслед за Рокотовым, — воротись!
— Ни за что на свете!.. Поди-ка лучше да похлопочи, чтоб князя Андрея свезли па мой красноярский хутор, а я прикажу седлать коней.
— Да неужели ты не помиришься с Прокудиным?
— Зачем? Чтоб опять поссориться? Ведь это уж не впервые. Да и Бог с ним совсем! Кто говорит: «Помоги Господи и нашим и вашим», с тем каши не сваришь!
Через полчаса в селе Вздвиженском из всех гостей остались только Карп Саввич Пыжов и двое служивых, приехавших с Мамоновым, из которых, благодаря гостеприимству Прокофия Сидорыча, один сидел, покачиваясь, на лавке и пел во все горло: «Как во стольном граде во Киеве», а другой давно уже лежал под лавкою и спал богатырским сном.